Набитый желающими доверху портопункт влажно прел. Теплоход «Хабаров» не хотел идти даже по туманному расписанию.
Жаль, что мы — подводники — никого не возим! Они б у меня настоялись, все бы толпились, заглядывали бы в глаза, улыбались бы после ночи, проведённой на креслах,— конфеты, шоколад, «поймите меня, поймите», а я б им: «Хотите — плывите, хотите — летите, но только сами. Ну! Полетели, полетели… фанерами… холеры!»
Не шёл «Хабаров». Командир Горюнов шмякнул шапку об пол и застонал. Бездомные собаки за окнами ответили ему дружным плачем, улетающим в пургу.
Горыныча охватило бешенство. Ближайшим его соратникам показалось, что он сейчас умрёт, вот здесь, на месте прямо, подохнет: белки стали жёлтыми; изо рта, утыканного зубами, с шипеньем вылетел фонтан слюней. Народ вокруг расступился, и образовалась смотровая площадка, на которой можно было помахать руками и ногами. Горыныч тут же воспользовался и помахал, а потом он сказал, озираясь, своим соратникам:
— Добирайтесь как хотите, чтоб все были на вокзале! — сел в панелевоз и уехал в метель.
Как добирались, неизвестно, но двое суток в вагоне ехали весело: просыпались, чтобы что-нибудь выпить, и засыпали, когда заедали.
Их встречал полковник медицинской службы из того самого дома отдыха, куда они собрались, удивительно похожий на любого полковника из учебно-лечебного заведения.
— Товарищи! — сказал полковник, когда все вокруг него сгрудились, откашлявшись, чтоб лучше получилось.— А мы вас принять не можем, у нас батареи не в строю, и система разморожена. Мы же вам слали телеграммы.
— Слали?
Горыныч, казалось, получил в штаны полную лопату горячих углей. Он подпрыгнул к полковнику и сорвал с себя шапку.
Никогда не пуганный полковник закрылся руками. Ему стало нехорошо. И даже как-то отрыжисто ему стало. Он так растерялся, что с него тоже можно было сорвать шляпу и ударить ею об пол.
— С-С-С-ЛА-ЛИ?!! — зашипел Горыныч.
Казалось, чуть-чуть ещё — и он начнёт откусывать у полковника все его пуговицы. Одну за другой, одну за другой. Кошмарным усилием воли он овладел собой и, подобравшись к полковнику снизу, уставился ему в нос, в самый кончик.
— Но вы на нас не в претен-зи-и, ко-не-ч-но,— занудно, как кот перед боем, протянул он.
— Нет-нет, что вы, что вы,— залопотал полковник и отгреб от себя воздух.
— Все по домам! — повернулся Горыныч к своим, а когда он снова вернулся к на секунду оставленному носу полковника, он не обнаружил самого полковника. Пропал полковник. Совсем пропал. Где ты, полковник? Ме-ди-ци-на, ку-ку!
Ах, если б вам не лететь за дикими гусями, а сразу сбиться с пути — так, чуть-чуть в сторону, в сторону,— то тогда, промчавшись над Мурманском, а потом ещё над несколькими столь же благими местами, вы в конце концов приземлитесь на одной из крыш нашего военного городка — сухопутного пристанища земноводных душ — и сейчас же с этой крыши, полководца среди крыш, всё осмо́трите кругом.
Ах, какую радость для любителей плоскостопного пейзажа принесёт повесть о том, что для того чтобы поместить среди величавых и плешивых от времени сопок сотню-другую этих многоглазых многомерзких бетонных нашлёпок — страшилищ домов,— понадобилось засыпать пыльным щебнем торфяные озера, вода в которых столь же тиха и глубока, сколь и нетороплива, будто бы самим существованием окружающих говорливых ручейков и скромнейших болот она убеждена в том, что вечна, как вечен сам воздух, изнемогающий от собственной свежести и от гула целой кучи комаров — этого вольного цеха бурильщиков человеческой кожи.
Сверху сразу видно всё. Вот и серая дорога — по ней как-нибудь с завыванием привезут всякую дребедень: то ли песок, то ли дополнительный щебень — и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога ещё не разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь её — и она тотчас же убежит ещё дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса, такие низкие порой, порой такие голубые.
На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается; хватит, пожалуй, а то ещё подумают обо мне не Бог весть что,— и начинается прозаическая её часть.
А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48-го дома: он стоит на пригорке нашего посёлка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со службы, и им же она заканчивается; если двигаться назад: стёкла выбиты, двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто ещё живёт, а в подвале течёт, а при входе в парадное — электрический щит, весь растерзанный и в середине — ослепительная дуга и днём, и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не выдерживают, и вот кто-то нашёл рельс и его там пришмандорил, и теперь автомат не вышибает от перегрузок — его просто нет, этого автомата, а есть дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи, или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие.
Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа, пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену,— и входишь в подъезд с опаской: всё-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав, разродится.
Сколько мыслей при этом появляется.
И всё о ней, о жизни.
«Сюда я больше не ездец!» — как, я думаю, воскликнули бы классики, или «не ездун», как сказали бы мои друзья.
А жаль, чёрт побери! Походил бы по разным дорожкам — они так и кружат по волнам моей памяти — вокруг госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и ДОФ с библиотекой, буфетом, вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей невероятной глупостью.
А в центре — озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде люди там гуляли или бегали бегом.
Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет — лучше под музыку Грига — та-та-татарам! — названия, конечно, не помню, дивная музыка, или всё-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма «Дети капитана Гранта» — там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарарарам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах всё буквально, и ещё ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый «второй завтрак»; он говорил всегда дежурному: «Заверните мне второй завтрак»,— и ему заворачивали и вручали — фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого — все эти упражнения с ним — сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым.
После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что ещё «решения» или всякие там «обращения», в которых никто не петрил, но взор имели.
Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. «Читайте «Военную мысль»,— говорил он.— Это лучше, чем Проспер Мериме». (И я думал: «Бедный Проспер, не дотянул до «Военной мысли».) После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них — ноздрей, разумеется,— если заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца ещё развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям.
Любил он прекрасный пол.
А что делать?
Любил всех этих жён лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.
А он их голубил.
Да и как их было не голубить, едрёна Матрена, если они сами голубились,
причмандорившись игриво,
попку с ходу приготовив
и чулочки приспустив!
Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если всё к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что всё это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и ещё всё это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член.